– Вчера мы с Неле спрятали деньги, – шепнул Уленшпигель.

– Вот это хорошо! – молвил Клаас. – По крайней мере доносчику ничего не достанется.

– Чтоб он сдох! – сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть.

Но Клаас думал о деньгах.

– Милый мой Тилькен, ты молодчина! – сказал он. – Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется.

И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала.

Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал:

– Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову – ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой.

– Хорошо, отец, – сказал Уленшпигель.

– Бедный мой муж! – обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. – Чем мы с тобой провинились? Видит Бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно. Ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили Господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи Боже, мы ни в чем не виноваты!

Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.

Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним.

Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса.

Клаас сказал Уленшпигелю:

– Береги ее!

Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.

74

Наутро, в день казни, пришли соседи и из жалости заперли в доме Катлины Уленшпигеля, Сооткин и Неле.

Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра.

Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:

– Пробейте дыру – душа просится наружу.

В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья.

Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу.

Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика.

Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне собора Богоматери раздался похоронный звон.

Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала:

– Огонь! Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.

Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился – он сказал, что он не желает молиться Богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре.

Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником:

– Дым!

В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма.

Палач с трех сторон, во имя Отца и Сына и Святого Духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.

Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца.

Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру – душа просится наружу», – и как заунывно перезванивают колокола.

Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове.

Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услышали пронзительный крик – это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу.

И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали:

– Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач!

Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось.

– Лучше удави его! – кричал народ.

В профоса полетели камни.

– Огонь! Большой огонь! – воскликнула Сооткин.

И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу.

– Сейчас он умрет, – сказала вдова. – Господи Боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце!

С соборной колокольни плыл похоронный звон.

И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя:

– Сооткин! Тиль!

Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь.

И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:

– Душа просится наружу.

Клаас скончался. Костер догорал – пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось.

А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.

75

В доме Катлины, прислонившись к стене и понурив голову, стояла Сооткин. Она молча, без слез, обнимала Уленшпигеля.

Уленшпигель тоже хранил молчание – его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери.

Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился.

– Он в селениях райских, – сказала вдова.

– Молись! – сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа.

Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове:

– Ложись, мать. Я посижу с тобой.

Но Сооткин воспротивилась.

– Незачем сидеть, – сказала она, – молодым людям сон необходим.

Неле постелила обоим в кухне и ушла.

Они остались вдвоем; печка дотапливалась.

Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.

Ночную тишину нарушил предвестник осени – ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком.

Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся – никого нет. Прислушался – только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.

Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой.

– Кто здесь? – спросил он.

Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно.

– Кто здесь? – дрожащим голосом повторил он свой вопрос.

И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.

– Отец! – сказал Уленшпигель. – Это твое бедное тело наклонилось надо мной?

Ответа не последовало, и, несмотря на то что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:

– Тиль! Тиль!

Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.

– Ты ничего не слышишь? – спросила она.

– Слышу, – отвечал он. – Отец меня кличет.

– Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, – сказала Сооткин. – Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем – шаги, легкие, как полет мошки.